— Не каркай, моль! Не вы ли в двадцатом пропили, пролежали, протунгусничали прииски? Тюлени! Не сами ли вы вместе с каторжной шпаной гробили, потрошили свое добро? Революцию пролежали в казармах, а теперь пенять! Зря, говоришь, а что зря?
Настя кошкой соскочила с обрубка от печки, зафыркала, залилась частой пулеметной трескотней:
— Обдиралы! Богохульники! Комиссары над рабочим народом! За это и воевали? Недаром в писании сказано…
— Цыть, балалайка, трепушка! — рявкнул на нее Никита. — Чай грей, сестра паршивая… Сама гнидой засела здесь и меня прищемила. Начетчица ты плевая! Лихорадка крапивная!
Настя, давясь слезами, отошла в угол.
Василий отпустил Никиту. Обида занозой шевельнулась в груди, а в глазах теплилось участие к судьбе старого товарища и раскаяние за внезапную непрошеную вспышку.
— Вороны вы полоротые — вот откуда вся оказия на вас свалилась. Знаешь, Никитка! Республика сколачивает золотой фонд, чтобы им разбить брюхо буржуям в мировом масштабе, а вы — вместе с рвачами. Ах ты, Никитка, партизан, таежный волк… Захныкал! В два года захотел закончить всю кутерьму и оглушить голодуху, а сам блох разводишь.
Василий выпрямился и тряхнул всклокоченными волосами. В плечах и коленках у него хрустнуло. Он схватил Никиту за желтую бороду и уже легонько притянул к себе.
— Дурило! Пугало ты воронье! Овечкой оказался, когда надо быть волком. Будем драться до конца! Надо моль выкурить с прииска. К черту эту свору барахольную! Надо поднять прииск. Трудовой фронт, товарищи… Новая экономическая политика. Новые камешки закладываем.
Настя поставила на стол вскипевший котелок. Нудно, по-бабьи, скулила:
— Слышали мы орателей! Не в первый раз. До мору людей довели. Россея, говорят, вся выдохла. Люди и людей жрут. Зверье среди белого дня на человека охотится, а у нас все говорят, говорят…
Она накинула рваную, из мешочного холста ремуту на такое же платьишко и за дверью запела:
Хвалите, хвалите, хвалите,
Хвалите Иисуса Христа.
— Вот видишь, опять закаркала, — сказал уныло Никита. — Серпом по горлу легче, чем слушать эту панафиду каждый день.
Настя вернулась с яйцами в подоле и кружком мороженого молока, а за нею ввалились приисковые бабы.
— Талан на майдан[1], — пробасила старая Качуриха, крестясь в пустой угол. Василию все они показались на один покрой: на бабах мешочные юбки — как надеты, так ни разу не мыты. Бабы смерили Василия глазами и почти враз хлопнули себя по коленям.
— Да ты чисто енарал, матушки мои! Штаны-то, штаны-то, а мундер — только епалетов не хватает, — язвительно хихикнула старуха.
— Да, кому как, — вздохнула Настя, — кто завоевал, а кто провоевал.
— А вырос-то до матки, почитай. Видно, там хлеба не наши! Своя рука — владыка, говорят!
— А вот потянуло сюда!
К нему вплотную подошла Качуриха и уставилась в лицо серыми мутными глазами.
— А отец-то, отец-то… А?
Старуха закашлялась и утерла глаза рукою.
Настя спускала в кипяток яйца.
— На могилу бы сходил, — сказала она, щупая Василия глазами. — Разрыта, размыта водою, поди, и косточки волки повыдирали. Али не любите вы могил родителев? У вас ведь все равно, что человек, что скотина: души не признаете, сказывают?
И уже незлобно улыбнулась.
— Не квакай! — снова осадил ее Никита.
Но Василий уже остыл. По-медвежьи схватил он в беремя старого товарища-молотобойца и завертелся под хохот баб по казарме.
— Вот-то молодо-зелено, — смеялась Качуриха, как утка, крякая, — худому горе не вяжется…
Василий бросил Никиту и подошел к бабам.
— Эх ты, Качуриха, бубновая твоя голова! Заплесневели вы тут и мозгой рехнулись. Надо учитывать нашу пролетарскую обстановку, а не плевать себе на грудь, вот что, бабочки!
Он так хлопнул ладонями, что женщины вздрогнули, как от внезапного выстрела. И долго с разинутыми ртами слушали его.
Качуриха шевелила бледно-синими морщинистыми губами, а Настя колола его зелеными глазами. На бледном красивом лице ее выступили розовые лепестки.
И никто не узнавал в нем прежнего подростка-слесаренка, но с первого же разу почувствовали, что приехал он неспроста и привез что-то новое, освежающее.
— Эх, ты, зеленая малина! Баптистка! Ах, Настя, Настя! — внезапно загрохотал Василий на всю обширную казарму. Его низкий голос ударился о почернелые стены, шевеля клочьями паутин.
Старуха Качуриха задыхалась от кашля и смеха:
— Будь ты неладный! Вот, молодо-зелено. И скажи, какой голосино нагулял, как жеребец стоялый!
От казармы до казармы утоптаны, точно вымощены, узкие тропы. Тропы, как мелкие ручьи, идут дальше, к крайним длинным зданиям — бывшей конторе и хозяйским амбарам. От них желобом — дорога на рудник Баяхту и Алексеевский прииск. Дальше по прииску и в тайгу только одни лыжные да собачьи следы. Санные дороги рыхлы и занесены снегом.
«И по дрова никто не ездит. Вот же обленились и опустились до какой степени, варначьи души! Приисковые постройки дожигают».
Василий посмотрел от дверей на занесенный снегом прииск, на проломанные крыши, обтесанные стены и в гневе стиснул зубы. Напряженные мускулы дрожали и наливались, а в глазах стоял соловый туман. Вчерашнее чувство обиды и злобы вернулось, овладело мыслями. Сзади хрипло скрипнула дверь. Никита с открытой грудью робко остановился на пороге.
Солнце в дымчатом кругу выходило из-за темных верхушек гор. В лесу, тут же на задах, слышался легкий треск. Сосны сквозь золотую ленту лучей щетинились прозрачными иголками.
Вчера на солнцепеках дорога под ногами мякла, а сегодня замерзший слой снега сжался в крупинки и хробостит под ногами.
«Стало быть, есть наст», — подумал Василий и задорно крикнул:
— Никита! Тащи лыжи!
Никита засуетился в приготовлениях. Дружески-покорно заглядывал в загоревшее лицо товарища и подлаживал ремни.
— Лыжи, брат, почем зря — камусные, только и житья-бытья, — хвастливо заметил он.
Солнце плыло над стрельчатого макушкою Баяхтинского хребта. Над тайгою повисло седоватое марево. Василий вскинул винтовку и пустил вперед себя собаку, рванувшуюся с поводка.
Около соседней казармы старик в сером изрешеченном азяме и тюменских броднях-опорках тесал кедровое бревно и отлетавшие щепки бросал на костер под таган. Смолье теплилось ярко и беззвучно, как масло в жировке, пуская смолистый запах.
— Талан на майдан! — сказал Василий, придерживая собаку.
Старик поднял выцветшие чужие глаза. Заметно дивился военной форме и, только вглядевшись, выпустил топор.